Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ой ты! — Дедушко Селиван изумлённо хлопнул обеими руками по пустым штанам. — Глянь-кось, экий затейник! Али я этого не прошёл? Было моё время — и я с рогатиной хаживал. Ходил, милай, ходил! Да вот тебе, хошь, покажу…
Задетый за живое насмешливым хмыканьем Кузьмы, старик проворно спохватился к шкафчику, задвигал, зашебаршил в нём утварью и пожитками.
— Сичас, сичас, сынок, — бормотал он между распахнутых дверец. — Дай только отыскать… Гдесь тут было запрятано. От постороннего глазу… Никому не показывал и сам сколь уж лет не глядел… А тебе покажу… покажу… Штоб не корил попусту… Ага, вот оно!
К столу он вернулся с тряпичным узелком и, всё так же присказывая «сичас, милай, сичас», трепетно-нетерпеливыми пальцами начал распутывать завязки. Под тряпицей оказалась ещё и бумажная обёртка, тоже перевязанная крест-накрест суровыми нитками, и лишь после бумаги на свет объявилась плоская жестяная баночка — посудинка из-под какого-то лекарского снадобья.
— На-кось, Кузьма Васильич, ежли веры мне нету… На вот погляди…
Кузьма пьяно, осоловело смигивал, некоторое время смотрел на протянутую жестянку с кривой небрежительной ухмылкой.
— Ну и чево?
— Дак вот и посмотри.
— А чево глядеть-то?
Понуждаемый взглядом, Кузьма всё ж таки принял жестянку, так и сяк повертел её в руках, даже зачем-то потряс над ухом и, не заполучив изнутри никакого отзвука, отколупнул ногтем крышку.
Коробка была плотно набита овечьей шерстью, длинными, от времени пожелтевшими прядями.
— И чево? — вызрился, не понимая, Кузьма.
— А ты повороши, повороши, — настаивал дедушко Селиван.
Кузьма недоверчиво, двумя пальцами подцепил верхние прядки, под ними на такой же шерстяной подстилке покоился крест.
Было видно, как у Кузьмы медленно, будто не прихваченная засовом воротняя половинка, отвисла нижняя губа.
Мужики потянулись смотреть.
Квадратный, с одинаковыми концами крест был широколап и присадисто тяжёл даже с виду. Из-под голубоватой дымки налёта пробивался какой-то холодный глубинный свет никем не виданного металла, и, как от всякого давнего и непонятного предмета, веяло от него таинственной и суровой сокрытостью минувшего.
Его разглядывали с немой сосредоточенностью и так же молча и бережно передавали из рук в руки. Забегая каждому за спину, дедушко Селиван заглядывал из-за плеча, чтобы уже как бы чужими глазами взглянуть на давно не извлекавшуюся вещицу. Он и сам уже почти не верил этому своему обладанию и по-детски трепетал и удивлялся тому, что с ним когда-то было и вот теперь и ему, и всем открылось воочию.
— Орден, што ли?.. — наконец с сомнением предположил Лёха.
— Егорий, сыночки, Егорий! — обрадованно закивал дедушко Селиван, задрожав губами. Глаза его набрякли, мутно заволоклись, и он поспешно шоркнул по щеке дрожливо-непослушными пальцами.
— Да-а… — Лёха покачал крест на ладони. — Вот, стало быть, каков он… Слыхать слыхал, а видеть ни разу не доводилось.
— Да где ж ты ево увидишь. Нынче этим хвалиться нечего. Раза два уж предлагали: сдай, дескать. И деньги сулили. По весу, сколь потянет. Как за ложку али за серьгу. А я не признался: нету, говорю, и всё тут. Давно уже нету. Ещё в тридцать третьем, мол, на пшено обменял… Есть, есть и ещё старики в Усвятах, которые припрятали. Да токмо не скажу я вам, не открою. Не надо вам знать про то. Теперь уж скоро помрём с этим… Велю с собой положить…
— Или царя обратно ждёшь? — усмехнулся Кузьма.
— А меня уже про то спрашивали, — без обиды ответил дедушко Селиван. — Про такого сказать бы: под носом проросло, а в голове не посеяно… Вот, Кузька, тебе мой ответ: ты токмо народился, в колыске под себя сюкал, а я уже, милай ты мой, невесть где побывал. Мукден, может, слыхал?
— Это чево такое? — Кузьма шатко приподнялся и, хватаясь за стену, перебрался на хозяйскую койку.
— А-а! Чево! То-то… Штоб ты знал, есть такой город в манжурской земле. Далё-о-ко, браток, отседова. На краю бела света. Вот аж где! Ужли не слыхал про такой? Дед же твой, Никанор Артемьич, царство ему небесное, тоже тамотка побывал. Разве не сказывал?
— Может, и говорил чево, — дремотно-вяло отозвался с кровати Кузьма. — Уж и дед не помню когда помер.
— Вот, вишь, как оно… — Селиван растерянно замигал безволосыми веками. — Скоро на нас присохло. А уж и текло, текло там красной юшки. У яво, у японца, уже тади пулемёты были. А у наших одни трёхлинейки. Ну-тко потягайся супротив пулемёта. Ох и полегло там нашей головушки! Вороха несметные. Ну дак и песня есть про то.
Старик остановился лицом, согнал с него всё ненужное, обыденное, оставив лишь скорбную суровость, и, опустив руки по швам, повёл ломким заклёклым голоском:
Белеют кресты — это герои спят,
Прошлого тени кружатся вновь,
О жертвах в бою твердят…
Но сил хватило на одну лишь эту запевку, и глаза его вновь заволоклись и повлажнели.
— Такая вот, ребята, песня. Язви тя, голосу не хватает… Я как услышу где, сразу и являются передо мной теи дальние места. И доси помнятся.
Он утёрся тряпицей, в которой хранил свой Георгий, и опять просиял добродушно и умиротворённо.
— А крест тебе за чево, батя? — спросил Лёха Махотин.
— Энтот-то? Ну дак ево мне уже за германскую. За Карпаты. Да и про теи места откудова вам знать, ежели не бывали. Тоже вот кампания была, галицейская. Пожгли-попалили порохов. Да, соколики, всё-ё уходит, ничем не удержать. Прах-пепел заносит. Вот и Егорий побрякушкой стал. Ехал с войны, думал, поношу, покрасуюсь, а приехал — ни разу и не надел. На всю жизнь эта на мне отметина, будто я лихоманец какой. Я б, может, сичас не таким лохматом был бы. Небось не ниже нашего Прохора… А то, говорят, больно за царя перестарался. А хрена мне царь! Я ево в трактире на портрете токмо и видал. Нешто я за царя «ура» кричал? Я ж за вас, сопатых, за всё вот это нашенское старался, — старик указал пальцем в окошко. — Как же было землю неприятелю уступать? Ворога токмо впусти, токмо попяться, он ни на что на твоё не поглядит, перед самим алтарём штаны спустит… Вон опять на Россию идут, чего, ироды, делают, ни старых, ни малых не разбирают…
При всеобщем раздумье дедушко Селиван принялся опять укладывать орден в жестянку, бережно укрыл его овечьими кудельками, притворил крышку и, обёртывая прежней пожелтевшей и квёлой бумагой, а потом и тряпицей, заговорил укоризненным бормотком:
— Приспел и ваш черёд «ура» кричать. Теперича выкрикивайте свои ордена-медали.
Мужики молча переглянулись, словно бы оценивая, примеряя каждого к